Чертей рисую (flaass) wrote,
Чертей рисую
flaass

This journal has been placed in memorial status. New entries cannot be posted to it.

Смерть экзистенциалиста [1]


Глава 1. ЗДРАВОМЫСЛЯЩИЙ БЕЗУМЕЦ

Почему же так получилось? С чего все началось?
С чего началось... С того дурацкого вопроса? Нет, раньше. Гораздо раньше. Вопрос потому так и подействовал, что Саломатин был уже готов... Может, началось со знакомства с «обескровленными»? Или даже еще раньше, с Ларисы? Нет. Началось с Тулупского, с той первой и единственной встречи со стариком Тулупским нос к носу.
В то тихое теплое утро, когда Вовик Саломатин, раздуваясь от сознания собственной значительности, топал в первый раз в первый класс, чувствуя, что полупустой ранец за плечами тянет не вниз, а вверх, ему навстречу попался старик Тулупский. Встречу эту Вовик запомнил на всю жизнь.
Еще бы! Представьте, что это не Вовик, а вы идете в первый раз в школу — и за квартал до белоколонного школьного здания вас останавливает старик в долгополом, даже не довоенном, а дореволюционном еще пыльнике, в панаме, в пенсне. Старик с тяжелой тростью и с болоночкой на поводке! О, это сейчас в моде всякое «мини», от мини-транзисторов до мини-собак, всяких тойтерьеров и чиуауа — а в те годы у нас за собак считали только сеттеров, легавых, волкодавов и немецких овчарок. И если эта знаменитая болоночка была не единственной в городе, то уж, безусловно, единственной, которую водили по улицам. А Тулупский без нее на улицу не выходил. Страшный старик, которым Вовика всю его семилетнюю жизнь пугали и шантажировали: «Не будешь слушаться — отдам Тулупскому!»
И этот жуткий старик хватает перепуганного до немоты первоклашку за плечо, тычет тростью в ясное синее небо и кричит во всю мощь глотки, что танки, танки, танки падают с неба и огненный дождь, предсказанный двумя гигантами мысли — Иоанном Богословом и Альбертом Эйнштейном — льется на наши головы!
Вовик запомнил из околесицы, которую тогда нес Тулупский, лишь имена автора «Апокалипсиса» и создателя теории относительности, — но уж их накрепко. И с тех пор начал опасливо и болезненно интересоваться сумасшедшим стариком. На почтительном расстоянии, чтоб удрать в случае чего, он ходил следом за «публично мыслящим трансцендентным философом» (так Тулупский сам себя называл), слушая его вопли. Он выспрашивал про Тулупского у матери и у всех, кто мог хоть что-то сказать.
А о Тулупском в нашем городе у каждого было что сказать — правда, чаще всего это были домыслы. Говорили, что он в прошлом хирург мирового класса, соперник Бурденко, но на столе зарезал родную мать и помешался (вариант — оперировал Ватутина, не смог спасти — и помешался). Говорили, что он бывший следователь, работал в транспортной прокуратуре КВЖД и в Харбине в притоне выиграл в «железку» сто томов тайн тибетской медицины у китайского профессора, выучил все сто томов наизусть и сжег — и теперь умеет лечить как больше никто в мире, хотя от перенапряжения при зубрежке малость спятил. А еще говорили, что он обыкновенный сумасшедший и кто у него лечится — идиоты, а что он кого-то якобы вылечил — чистая брехня!
На самом деле Тулупский стал «целителем» и «мыслителем» незадолго до войны. До этого он был обычным ветеринарным фельдшером. Его привлекли к ответственности за падеж скота, но по болезни освободили от отбытия наказания. Вылечил он себя сам, но к прежней профессии не вернулся, объявил себя «профессором» и стал лечить людей. Видимо, у него было диагностическое чутье или же он был неплохим психологом, ибо брался не за каждого больного («Э-э, нет, уважаемый, врачи вас залечили, они пусть и долечивают! Очень запущена болезнь. Нет-с, не берусь!»), но уж если брался, больной излечивался или хотя бы чувствовал облегчение.
А поскольку ветеринару в нашей стране никто бы не позволил лечить людей, Тулупский напялил отцовский пыльник, нацепил пенсне, взял трость и, сделав этот шаржированный тип чеховского интеллигента своей постоянной визитной карточкой, пошел на базар «публично мыслить».
Определенной системы он не придерживался: сегодня на вокзале втолковывает пассажирам сущность онтологического доказательства бытия божия по Ансельму, а завтра призывает базарных торговок любить друг друга, ибо все мы братья и сестры, так как питекантропов было якобы ровно пятнадцать особей и все мы происходим от этих семи пар и одного холостяка. Он мог ввалиться в милицию и потребовать упразднения угрозыска и отправки всех его инспекторов на передовую, ибо научно доказано, что цыганки могут ворожбой вызывать воров и отыскивать краденое. Мог встать над береговым откосом и прочитать красноармейцам, роющим ходы сообщения, лекцию об астрологии и о том, что еще расположение планет в ночь на двадцать второе июня сорок первого года предрекало фрицам разгром и капитуляцию не позднее сорок четвертого. Милиция с ним повозилась и передала медицине. Медики послушали речи пациента и выдали справку о невменяемости.
С годами главной темой Тулупского все больше становилась опасность термоядерного самоистребления рода людского и того, что уже после смерти «профессора» стали называть «экологическим кризисом». Много позже Саломатин осознал, что от него, от этого якобы душевнобольного, а не от учителей он впервые слышал имена Эйнштейна и Винера, термины «пульсирующая вселенная», «хромосома» и «мутант»...
Ехидный старик, прикрывающийся лжебезумием? Да, но тогда как он терпит хвост из улюлюкающих мальчишек? Ни один человек в городе, даже собственный сын, не считает его полноценным. Им пугают малышей. А он терпит и четверть века не расстается со своей позорящей маской. Что его поддерживает в этом страшном и добровольном одиночестве среди людей? Неужели ему до такой степени плевать на все и всех? Много лет Саломатин следил издали за Тулупским с болезненным любопытством, но так и не разгадал его.
Владимир как раз начал подумывать, не остановить ли старика на улице, чтобы поговорить начистоту и всерьез, но Тулупский умер. Владимир опечалился. Ему было жаль не Тулупского, а загадки, которой теперь уже не разгадать. Теперь уже не узнать, что могло заставить неглупого, очевидно, человека столько лет тащить груз общественного презрения? Что?


Глава 2. СЕРДЦЕ КРАСАВИЦЫ

Раз на танцах десятиклассник Володя Саломатин (у него с шестого класса начали пробиваться усы, а в девятом классе он начал всерьез бриться и еженедельно ходить на танцы) пригласил красивую девушку. Та охотно согласилась, лукаво улыбнувшись. И так же странно, будто борясь с желанием выдать веселую тайну, улыбалась, танцуя. Володя пригласил ее и на следующий танец, потом еще и еще. Она все улыбалась, когда он прижимал ее к себе покрепче, не возмущалась, но имя не называла. И только через час он сообразил, что это же Ларка Дмитрук, он с ней учился со второго класса по седьмой. Потом она переехала в дальний конец города и, не встречая ее, Володя забыл о ее существовании. И поди ж ты, как расцвела за три года! Узнав ее, Володя начал дурачиться:
— Да бросьте вы, я ту Ларису знаю: ни кожи, ни рожи, и волосы цвета дорожной пыли, а вы роскошная женщина, и притом пепельная блондинка. Нет, вы — не она!
— Я — это я, поэтому объясните, Володя, вы сейчас что сказали: комплимент или оскорбление?
— Вам не комплимент и ей не оскорбление. Только суровая правда про обеих. Хотя сходство есть. Вот уши похожи и... м-м-м.... Нет, только уши. Больше у вас с ней ничего общего.
Ну и так далее. После танцев он проводил Ларису до ее порога. Назавтра они пошли в кино на последний сеанс. Когда погас свет, Володя взял Ларису за руку. Она не отдернула свою, а, наоборот, сжала его пальцы. И до конца сеанса они молчали, а руки как бы разговаривали. На улице, как только вышли из круга света от последнего на ее улице фонаря, Володя схватил Ларису за плечи, притянул к себе и начал целовать. Она подняла к нему лицо, закрыла глаза и улыбалась. Потом обхватила его за шею и долго, крепко и жарко целовала, повиснув на нем всем телом. Так его еще не целовали.
Потом он шел домой и то вспоминал ее поцелуи, то мрачно спрашивал себя, кто ее выучил так целоваться... Или не только целоваться?
На следующий день была жестокая вьюга. Володя думал, что Лариса к нему не выйдет, а если и выйдет — на минутку: ведь пока до кино дойдешь, задубеешь. Она выскочила в наброшенном на плечи пальтишке, втянула сопротивляющегося, конфузящегося Саломатина в дом, познакомила с «предками» и младшим братом (этого Славика Володя сразу невзлюбил за то, что он называл сестру Крыска-Лариска), напоила чаем с вареньем и, оставив родителей в крошечной «зале» смотреть телевизор, утащила Володю в свою комнату. Домик был пять на шесть метров, и в ее комнатке умещались только одежный шкаф, письменный стол и широкая кровать. Стульев не было: оставшиеся проходы были уже стула, а стол стоял так, что работать за ним можно было, только сидя на кровати.
Славика уложили спать. Володя возмутился: здоровый лоб, десять лет, а спит с Ларисой в одной кровати! И видит, как она одевается и раздевается! Он уже ревновал ее ко всем и ко всему.
А Лариса, то ли не замечая, то ли не желая замечать, что он чувствует, перетряхивала многотомный семейный фотоальбом. Володя порывался уйти — все равно этот Славик не спит, вертится, влезает с вопросами, целоваться нельзя. Но она не отпускала и перечисляла, перечисляла родственников, соседей и знакомых. Одноклассники старшего брата, двоюродные братья, соседские мальчишки, однополчане старшего брата, просто знакомые... Вот двоюродный брат подсаживает ее на черемуху. Вот сосед учит ее кататься на велике. Вот она на пляже со знакомыми мальчиками в волейбол играет. Вот она на рыбалке с ребятами из прежнего двора. А это она к старшему брату ездила в часть, фуражка на ней братнина, а китель вот этого, усатого. Идет ей военная форма? А это они на пикнике, за Зеей... Были там и двоюродные сестры, и подружки, и тетки, и дядьки, но Володя видел только Ларису с мальчиками, и у него темнело в глазах и гудело в ушах от этих картин и от того, что к ним дорисовывало воображение.
В полдвенадцатого ночи он, очумев от ревности и чувствуя, что тело одеревенело от сидения в слишком узком и тесном месте, наконец встал с намерением никогда больше не приходить в этот дом и не встречаться с этой ветреной девчонкой. А она вышла за ним в сени и, прижавшись, сказала таким нежным голосом, что вся злость растаяла от ее голоса еще раньше, чем смысл сказанного дошел:
— Ты что думаешь, глупый? Ревнуешь? Не надо. Не к кому. Никого у меня не было и не будет, кроме тебя. Я тебя с седьмого класса люблю, понимаешь ты это, дурачок? Помнишь, как металлолом собирали? Вот с тех самых пор.
Как металлолом собирали? Он помнил, как отец последний раз в жизни отходил его командирским ремнем, узнав, что отпрыск с товарищами укатили в утиль несколько колес из автобусного парка и камнем раздробили представляющие художественную ценность ворота старого кладбища. Ну, неважно...
Пока было холодно, они сидели вечера напролет в Ларисиной комнатке, она натаскивала Володю по математике: скоро экзамены на аттестат, а у нее в финансово-кредитном техникуме математика — главный предмет, даже шире его дают, чем в школе. Потом они целовались в сенях и прощались. Когда стало теплее, целовались на улице. Лариса оставляла калитку распахнутой, чтоб не скрипеть лишний раз, возвращаясь.
Второго мая ему стукнуло восемнадцать, и на следующий день он потащил Ларису в загс подавать заявление. Они даже получили талоны на право покупок в «Салоне для новобрачных».
Вот только покупать было не на что. Родители — и его и Ларисины — их не понимали. Они или забыли собственную молодость, или никогда не любили. «Рано вам, выучитесь, получите дипломы-то (что Лариса кончает техникум, не считалось — в наш век институт нужен), — и тогда уж... А сейчас не надо торопиться». Если отцы еще помалкивали, то мать Ларисы говорила ей, что надо подождать еще потому, что девушка ошибается, мол, один раз в жизни и кается потом всю жизнь, а Володина мать — сыну, что Лариса, конечно, умненькая, хозяйственная, но, в общем, ничего особенного, и Вова мог бы найти получше... Вечерний? Не-ет, знают они это вечернее обучение, отец пробовал. И не для того они тянулись, чтобы сын в вечернем учился. Резюме было такое: хотите — женитесь, но мы вам помогать не будем. Можете создавать семью — ищите, на что. Вот так.
Когда Володя, обычно не получавший отказа на денежные просьбы и потому умеренный в них, попросил денег на кольца, мать фыркнула, а отец сложил комбинацию из трех пальцев и сказал:
— Вот тебе! А вздумаешь вместо подготовки к экзаменам подрабатывать, мы с мамой так отходим, что вместо загса в клинику попадешь. Я не шучу!
У Вовки было скоплено двадцать пять рублей «подкожных». У Ларисы оставалась стипендия — двадцать и после экзаменов месячный оклад финансиста — восемьдесят пять. Этого было явно мало. Вовка начал искать, где бы подзаработать. Увы, заработки везде такие, что жить можно и даже неплохо жить, но за два месяца, остающихся до регистрации, накопить на свадьбу, на кольца, на аренду времянки или комнаты невозможно, тем более без специальности. В школе дали корочки слесаря, но за два месяца по третьему разряду что заработаешь? Нет, это не выход.
А ведь свадьбу надо отгрохать такую, чтобы «предки» поняли, что их дети уже не дети и могут жить самостоятельно! И жить где-то надо будет, третьим между Ларисой и Славиком не ляжешь и на свой диван в проходной общей комнате жену не приведешь. А жить самим – это и посуда, и белье, то и се... Он прикинул: желательно для начала тысячи четыре рублей. Самое малое — последний предел — полторы. И не позднее чем через два месяца!
Володя пытался тайком занять у родственников. Но они оказались еще хуже родителей. Он унижался, а они... Отцова сестра тут же, при нем, позвонила матери на работу и доложила обо всем. А материн брат дядя Митя, которого Володя всегда уважал и считал самым лучшим и самым умным в родне, предложил на пару ограбить Госбанк или придушить трех кассиров: в ювелирном, в «Букинисте» и винно-водочном.
Всерьез его никто не принимал, кроме Ларисы.
Полмесяца он пытался вырваться из этой финансовой петли. Потом Лариса предложила сходить в загс и отсрочить регистрацию еще на пару месяцев. И Вовка, лишь две недели назад возмущавшийся двухмесячным сроком от заявления до сочетания, с облегчением, хотя и без радости, согласился. Лариса говорила, что если не отложить, то, она чувствует, ни ей диплома, ни ему аттестата не видать. И с ней нельзя было не согласиться.
Но с этого дня в их отношениях появилась трещина. Не из-за него, из-за Ларисы. Она стала раздражительной, часто плакала, злилась, кричала на него. Потом опять становилась прежней — жизнерадостной, ласковой, доброй. Потом опять вспыхивала. Вовка никак не мог понять, что с ней.
Когда он сдавал экзамены, Лариса, уже получившая диплом, волновалась больше него. Она глотала таблетки, дни напролет торчала в школе (у нее был месячный отпуск, полагающийся после окончания техникума), а с выпускного бала, не дав Володе пройтись с одноклассниками, теперь уже с бывшими одноклассниками, до Амура и по набережной, повела его к каким-то своим друзьям.
У этих молодоженов была комната в коммунальной квартире, в глубине длинного темного коридора. В первом часу ночи Ларису и Володю ждали: на столе красовались непочатые кагор и шампанское, торт и какое-то холодное мясо. Посидели, скованно поговорили об экзаменах, о сравнительных достоинствах высшего образования и рабочей профессии, потом... Потом хозяева поднялись и стали прощаться. Парень смущенно глядел мимо, а его жена, порозовев, тараторила что-то. И прежде чем Саломатин сообразил, что произошло, они остались вдвоем.
— Ты недоволен? Не рад? Ну вот она я. Твоя. Делай со мной что хочешь, милый! — И она покорно прижалась к Вовке.
Он боялся сделать ей больно, а она успокаивала:
— Ты об этом не думай, это ерунда. Все равно мне будет больно, такая наша доля. Ты о себе думай, чтобы тебе хорошо было. Тебе хорошо? Ну и мне тогда хорошо...
Когда он проснулся, Ларисы рядом не было. На столе, придавленная стаканом, чтобы не сдуло сквознячком из форточки, лежала записка. Он подумал, что Лариса в ванной. Но зачем записка?
«Милый мой Вовик! Ключ бросишь в Томкин почтовый ящик, а дверь захлопнешь так, без ключа. С этого начинаю, чтобы ты потом не забыл. Я уехала по распределению. Буду работать в районном Госбанке. И на этом — все. Ничего у нас с тобой больше не будет. Не ищи меня и не приезжай. Любовь пройдет со временем. Ты пойдешь учиться, полюбишь другую и женишься. Может быть, и я. А жениться нам с тобой рано. Мы еще дети. Нет, не беспокойся, с «этим» все в порядке, в любовники ты вполне годен. Но не в мужья. Все, милый, все. И, пожалуйста, не ищи меня, не будь жестоким. Целую тебя. Прощай».
Ему пришлось прочитать записку четыре раза, чтобы понять. Потом он бросился из комнаты, вернулся, швырнул ключ в ящик и пошел к Ларисе. Отец и мать не сознались, где их дочь, но Славик, которого Саломатину посчастливилось приловить на улице, под угрозой физического воздействия сознался, что Ларка улетела в Тынду – Владимир остановил такси и помчался в аэропорт. Он опоздал ненамного: единственный борт на Тынду ушел за сорок минут до его появления.
Потом не было билетов, только на неделю вперед. Потом он все же достал билет, но, трезво подумав, не полетел. Не хочет — не надо, не станет он унижаться!
Впрочем, его гордости и твердости хватило лишь на два месяца. За это время он успел перебраться в Свердловск и поступить на экономический факультет института народного хозяйства. Можно было учиться по той же специальности и в Иркутске, но он и сам захотел, и родители поддержали: и от Ларисы подальше, и тетка под Свердловском живет.
Приехав домой после зимней сессии, погостил два денька, а на третий улетел в Тынду. В столицу БАМа теперь летали уже не три дня в неделю по одному рейсу, а каждый день по два. Улетел Владимир, сжигаемый горьким стремлением убедиться в самом плохом, что выдумалось за эти полгода. Лариса жила в общежитии... Когда Саломатин попросил позвать ее, все общежитие всколыхнулось: «Ой, девочки, к нашей монахине кавалер явился! Ай да недотрога!» — и так далее. Можно было понять, что выдуманное им чушь. Но Лариса сказала:
— Я же тебя просила! Уезжай. И не пиши мне каждый день, я твои письма не читаю, вот девочек спроси, если не веришь. Я хочу счастья тебе. И себе. Поэтому продолжения не будет. Иди. Я не пойду тебя провожать.
Вовка скрипнул зубами, повернулся на каблуках и парадным шагом ушел на остановку. Все, отрубил! И запретил себе думать и вспоминать. А чтобы быстрее забывалось, завел — клин клином вышибают — дружбу с девушками полегкомысленнее и подоступнее. И почти забыл Ларису.
Только изредка снилось счастливо улыбающееся запрокинутое лицо или вспоминался прерывающийся нежный шепот.
И осталась зарубка на душе. Убеждение, что никто никого не понимает, даже самые близкие, самые родные, самые любящие. Разве понимали его родители, когда ему позарез нужно было жениться? Понимали, что у него, может быть, не будет другого счастья? «Подождите, любовь, если это вправду любовь, потерпит, годы можно ждать». И вот вам. Терпи хоть сто лет. А Лариса! Нет, если самый близкий человек непостижим... Всякая близость, всякое понимание — или взаимный обман или самообман. Ведь через неделю после первой встречи она говорила, что Саломатин стал ей роднее и ближе всех, даже ближе мамы. И он ведь то же чувствовал... А все растаяло, и нет следа. Ждешь счастья, ищешь, ловишь, добываешь, подкарауливаешь — а оно вдруг само валится в руки. Ты трепещешь, раскрываешься навстречу — а вместо счастья тебе суют загадку. Разве не подло? Абсурдно все. И то, что счастье встречает тебя само, не то, не там и не тогда, — нелепо, и то, что оно исчезает, — нелепо. Все нелепо, все обман чувств.
А потому лови момент. Живем один раз: веселитесь, юноши, пока живы! Гаудеамус, игитур!


Глава 3. ОБЕСКРОВЛЕННЫЕ МОРДОВОРОТЫ

Никто не знал, отчего загорелось шестое общежитие университета. То ли из-за проводки, то ли из-за курения не там, где можно, то ли из-за опасных опытов, которые проводили второкурсники, синтезируя в условиях обще-житской умывалки этиловый спирт из непредельных углеводородов. Факт тот, что в разгар уральской зимы шестьсот будущих химиков и шестьдесят философов остались без крова. Их, естественно, в порядке уплотнения стали распихивать по другим общежитиям. И на третий день после бедствия в саломатинскую комнату ввалились двое коротко стриженных парней с шеями тяжелоатлетов и деревянными ладонями грузчиков. Они опустили на пол свои рюкзаки и чемоданы и, смущенно, но колюче улыбаясь (мол, ладно, признаем, в сочетании с нашими ряшками звучит неубедительно, вот мы и сами над собой подсмеиваемся, но вам не советуем!), назвались.
Саломатин просто-напросто не поверил. Хотя после Тулупского он живых мыслителей не встречал, но не сомневался, что все они похожи на старика, и если не в пенсне и с тростью, то все же старомодные субтильные интеллектуалы-недотепы. А тут явились два мордоворота и объявляют себя философами. Тоже мне любомудры! Химики шутят?
Оказалось, не химики, а самые настоящие философы и тоже второкурсники. А что похожи на грузчиков, так это закономерно: они и есть грузчики. На философский берут только с двумя годами стажа, а пока ты после школы зарабатываешь стаж, подходит срок призыва. Ну а после увольнения в запас запросы у человека уже шире, чем после десятого класса. Годы, жены, еще до армии слезившаяся привычка к зарплате... Стипендии на эти запросы мало. Вот и приходится калымить. А на погрузо-разгрузочных работах за час, если упираться всерьез, можно заработать больше, чем где бы то ни было. Да и полезно при сидячем образе жизни. Конечно, перед стипендией и Володе приходилось иногда подрабатывать. Но ему и соседям по комнате — иногда, а мыслителям — регулярно. Вот и накачали мускулатуру.
Первое время мыслители держались отчужденно. Говорили они только друг с другом и о вещах, простому смертному недоступных. Они сыпали десятками не похожих один на другой терминов и десятками не отличимых одна от другой фамилий: энтелехия, бритва Оккама, деонтология и аксиология, категорический императив, феномены и ноумены, субстанции и акциденции, Шпенглер, Швейцер, Штейнер, Шелер, Шеллинг, Шиллер, Шлегель...
Восемьдесят вторая комната притихла. До появления этих «обескровленных» (не от «без крови», а от «без-крова») тут, как и во всех комнатах второкурсников, спорили, курили, перекрикивали друг друга. О кибернетике и о сексуальной революции, о моделировании экономических процессов и о системе йогов, о плюсах и минусах сдельной оплаты и о жизни на Марсе. И вообще о жизни...
Ведь тема «О смысле жизни» в заполуночных студенческих спорах занимает такое же почетное место, как I «Образ Татьяны Лариной» в списке тем, предлагаемых на письменных по русскому к литературе. И еще с Герцена и Огарева известно, что апогея споры на общефилософские темы достигают именно к середине второго курса, позже их оттесняют специальные вопросы. А тут черт принес этих философов! При них поговорить «за жизнь» ни у кого язык не поворачивался: это же все равно, что добровольно лезть на ринг против Мохаммеда Али. Кому интересно подставлять под удары этим профессионалам свои, пусть дилетантские, не задушевные суждения?
И ребята отводили душу в разговорах по своей профессии — тоже вполголоса и для шику, щедрее, чем требует смысл разговора, приперчивая «алголом» и «фортраном», «теорией игр с нулевым результатом» и «пунктом 83 Положения о предприятии», «устойчивыми пассивами» и «оборачиваемостью оборотных средств», при-1 саливая именами Аганбегяна и Самуэлсона, Леонтьева ЙЯ Струмилина, Кейнса и Канторовича.
Но попробуйте держаться обособленно, проживая вшестером в четырехместной комнате! Попробуйте! Надолго ли вас хватит? И через пару недель мыслители влились в коллектив. Этому способствовал совместный физический труд. Сперва — воскресники по восстановлению сгоревшего общежития, потом — тощие предстипендиальные дни.
В такие дни экономисты шли либо на домостроительный комбинат, цемент из вагонов выгружать, либо на железнодорожную станцию. Гриша-философ их корректно, но едко высмеял, построил, рявкнул для порядка: «Животы убрать! Саломатин, запевай!» — и повел на ликеро-водочный завод, где нет цементной пыли, как на ДСК, где за шестидесятикилограммовый мешок с сахаром платят на одну копейку больше, чем на товарного дворе, и где, ко всему, разрешают дегустировать, сколько хочешь. Экономисты ничего этого не знали. Они и не подозревали, что перекатить на одно и то же расстояние бочку с растительным маслом в горторге стоит почему-то ровно вдвое дороже, чем такую же бочку с олифой (то есть с кипяченым растительным маслом) на стройке. А Гриша знал.
— Орлы, увязывайте свою теорию с нашей практикой— иначе вам удачи не видать! — призывал он. — Привыкнете здесь, легче будет на производстве!
Гриша же предложил наплевать на столовку и питаться дома. Сбросились по полстипендии, накупили продуктов по его раскладке и установили дневальство. Дежурный вставал на час-полтора раньше и готовил завтрак. Если какому-нибудь оригиналу взбредет в голову пообедать — пусть доедает, что от завтрака осталось, а на ужин дневальный еще что-нибудь сварит. Повторивший вчерашнее меню дежурит два дня и больше, пока не придумает что-то свежее. Шесть человек —; шесть дней. А в воскресенье можно и кутнуть: пожить день на бутербродах, а вечером завалиться в кафе. Оказалось, что так и выгоднее и веселее. Стали жить на общий котел, спорить вместе и перевоспитывать второго философа, Степана.
Гришиного коллегу звали на факультете разно: то «Ветряная оспа», то «Сенная лихорадка», то «Детская болезнь левизны», то «Гонконгский грипп». Почти все прозвища были медицинскими и все с оттенком нестабильности и заразности. Это было непонятно: здоровенный бугай, имеющий некоторое представление о волшебницах в белых халатах лишь благодаря обязательным прививкам и медосмотрам, — и вдруг весь оброс болезнями? А ведь известно, что многосложная и труднопроизносимая кличка может прижиться, только если пришлась точно по фигуре, как свитер в обтяжку.
Но вскоре все стало понятно. Степан никак не мог постичь, почему, если истина одна, в мире столько философских школ и течений. Силясь разобраться, чем одно течение отличается от другого (и главное, как же оно, ошибочное и лживое, находило последователей, и притом неглупых), он с крестьянской основательностью и муравьиным трудолюбием вгрызался в теорию, изучал все «про» и «контра» и становился адептом этого течения. На время, пока его пытливый взор не прикует другая школа или система.
За три семестра он успел перебывать агностиком-неоюмистом, позитивистом-спенсерианцем, перед самым пожаром обратился в безотрадную структуралистскую веру. А из расчерченного по клеточкам, разложенного по полочкам, расписанного по схемочкам структурального мира Степа — уже на глазах обитателей восемьдесят второй комнаты — сквозь ницшеанство и гуссерлевскую феноменологию ринулся в темные дебри иррационализма. На пару дней он притормозил на распутье, откуда вели три дороги: одна — в темную пещеру психоанализа, вторая — в зыбучие пески бергсонианства и третья — в выжженную пустыню экзистенциализма. Он приволок в комнату собрание сочинений Достоевского, томики пьес Сартра, Фриша и Дюрренматта, новенький томик Камю, журнал «Вопросы философии» со знаменитой статьей Соловьева об экзистенциализме, выклянчил у завкафедрой трофейный том Льва Шестова и начал читать. «Творческую интуицию» Бергсона и «Тотем и табу» Фрейда он оставил на потом.
Человека надо было спасать. Степа уже перестал бриться и любой разговор умудрялся свести к неизбежности смерти и абсурдности бытия. Гриша мог почерпнуть запас контраргументов на лекциях, экономистам надо было бороться со Степой за Степу своими силами.
Староста комнаты Андрей Четырин, приговаривая: «Чтобы бить врага, нужно прежде всего знать его!», взялся за принесенные Степой книги и журналы, почитал и... сам заразился! Объявил себя экзистенциалистом!
Поначалу это не приняли всерьез. Гриша объявил, что Четырин стал жертвой явления, в науке этологии именуемого «импринтинг».
— Вижу, что вы не в курсе. Поясняю: импринтинг впервые обнаружен неким Хейнротом у инкубаторных гусят. Суть явления в том, что свежевылупившийся гусенок считает своей мамой не ту, что снесла яйцо, и даже вообще не гусыню, а того, кого первого увидит, выклюнувшись. Или даже не «кого», а «что». Так и Андрей: первая же философская система, с которой он познакомился не понаслышке, его и притянула!
Андрей обиделся за «гусенка», взял томик Гегеля и читал неделю добросовестно и основательно, как .делал все, за что ни брался. Результат был неожиданный: чтение великого диалектика только усугубило четыринскую приверженность «философии существования». Он заявил, что экзистенциалисты простыми словами говорят о простых вещах — о смерти, о скуке, о судьбе людей, а когда штудируешь Гегеля или Канта, ощущение такое, будто в мозгу кто-то камни ворочает. Словом, только экзистенциализм и марксизм — философии, доступные простому интеллигентному человеку, а остальные — словесный туман и муть голубая, профессорская философия профессоров философии. И что он остается непоколебимым марксистом-экзистенциалистом и чтоб больше к нему не приставали!
Уже и сам Степан излечился и отрекся от экзистенциализма (Андрей изложил ему суть количественной теорию информации, азы кибернетики и знаменитое второе начало термодинамики — и теперь «Сенная лихорадка», который даже имен Норберта Винера и Клода Шеннона доселе не слыхал, лихорадочно конспектировал статьи Вернадского о биосфере и ноосфере) и смотрел на «философию существования» примерно так, как вступающий из пятьдесят четвертого в пятьдесят шестой размер мужчина смотрел бы на сбереженные мамой его детские штанишки. Он убеждал Андрея:
— Бросил бы ты эту тягомотину, старик, она тебя до дурдома доведет. И какой черный юморист ее назвал «философия существования»? Правильнее бы называть наоборот: «философией несуществования»! Лучше объясни мне членораздельно и без всяких уравнений, что такое «гомеостат» и кто он такой, этот ваш Билл Эшби.
Но Четырина занесло. То он «наводил мосты» от экзистенциалистского учения о произвольном поступке, как вызове хаосу и абсурду бытия, к кибернетическим теориям жизни как процесса упорядочения материи. То доказывал, что экзистенциалистская этика прекрасно сочетается с марксистским мировоззрением: мол, у каждого случаются полосы такого самочувствия души, когда тебе плевать на то, что ты часть бессмертного человечества, раз ты, ты лично обречен на смерть, когда мир кажется чуждым и бессмысленным, — и вот в такие периоды именно экзистенциализм, и только он один, может дать человеку стимул к активному действию.
Он познакомился с попиком из пригородной церквушки — вертким хитроглазым одесситом, поклонником поп-музыки и владельцем богатой коллекции пленок со стереозаписями литургий в исполнении московских артистов, приводил попика в общежитие и спорил с ним чуть не дни напролет. Насколько можно было из их путаных, со ссылками на апокрифические евангелия, тексты Мертвого моря и «Экклезиаста», словопрений уяснить, Андрей выжимал из попика прямое признание, что есть бог, «тот свет» и индивидуальное бессмертие, а лукавый пастырь финтил:
— Я, Андрюша, не могу тебе ответить однозначно. Есть, нет... Да я не знаю, сам-то верую ли. В академии, в Загорске, столько всяких доводов и контрдоводов впитал, что сейчас кого угодно и хоть даже самого себя могу убедить, что бог есть или что его нет. Вот хоть, исходя из «допплеровского эффекта» — есть такой в современной физике, — докажу сотворенность мира богом. По крайней мере, нашей Галактики. Или, наоборот, из канонического текста Библии неопровержимо выведу, что бога нет и не было, а? Библия, брат Андрюха, книга великая! Величайшая! Только если откровенно, ее следует называть не «Боговдохновенное священное писание», а «Хрестоматия по истории Древнего Востока в древнееврейской литературе и фольклоре».
Андрей и попик чуть не по строке разбирали «Братьев Карамазовых» и «Исповедь» Льва Толстого, потом разругались, и попик перестал являться в общежитие. Зато Андрей теперь якшался с какими-то «вольными философами», давно отчисленными из университета. Его сняли с повышенной стипендии, но он этого будто и не заметил. Потом за многочисленные «хвосты» Четырина вовсе выгнали из института. Но это уж после того, как сгоревшее общежитие университета восстановили и обескровленные мыслители вернулись туда.
Саломатину в ту зиму было, в общем, не до «метафизики». Он делил все свободное время между танцульками и кафедрой политэкономии: его уже тогда интересовали границы применимости и механизм действия закона стоимости при социализме. Но когда в метре от твоей кровати из ночи в ночь кипят споры, трудно оставаться в стороне. А еще труднее встать на чью-либо сторону, если твоя голова забита совсем другими проблемами, важнее и интереснее этих.
Саломатин ввязывался в эти споры, только если становилось ясно: сегодня спать до утра не дадут, если не нащупать компромисс. И он старался примирить обе стороны. Но вместо примирения его вмешательство обычно вызывало лишь еще большее ожесточение схватки. Однажды Саломатину показалось, что он знает типичного экзистирующего субъекта (как таковой выглядел в изложении Четырина), и Володя рассказал о старике Тулуп-ском. Андрей взъярился и чуть не с кулаками набросился на Саломатина, обвиняя приятеля в злонамеренном оглуплении и утрировании.
Прежде друзья, они с Андреем из-за этой философии разругались, и даже пять лет спустя, узнав на встрече выпускников, что Четырин все же образумился и заочно окончил институт, Саломатин не обрадовался за него.
Subscribe

  • для недоумка

    Продолжаю серию "Математика для недоумка": http://community.livejournal.com/ru_math/764007.html На этот раз - структура конечных абелевых групп.…

  • очевидный факт

    У комплексной кубической кривой девять точек перегиба, и они образуют аффинную плоскость порядка 3. Это очевидно тому, кто знает, что комплексная…

  • похвальба

    Крутизну свою я ощутил в универе, когда мы бандой студентов возвращались из конного похода по Алтаю. Горно-Алтайск, зашли в столовую пообедать.…

Comments for this post were disabled by the author