Чертей рисую (flaass) wrote,
Чертей рисую
flaass

This journal has been placed in memorial status. New entries cannot be posted to it.

Смерть экзистенциалиста [3]


Глава 6. ПОМИНКИ

Мать болела часто, и Владимир привык к тому, что пять-шесть раз в год она лежит по неделе, ежевечерне в эти недели приезжает «неотложка», весь дом пропитывается сладким запахом сердечных лекарств... Так бывало часто. И на этот раз все шло привычно. А на четвертый день маме стало хуже, она начала задыхаться, потеряла сознание и умерла, не приходя в себя.
Так быстро: полдня назад была сна живая, а сейчас уже холодная, желтая... Если бы она долго болела, они с отцом как-то были бы готовы... Хотя она и болела долго, но каждый приступ проходил, и на этот раз началось как обычный приступ...
Отец совсем потерялся. Он или сидел в кресле, глядя сквозь все потухшими глазами, или бродил по дому, без смысла перекладывая вещи. Все хлопоты свалились на Саломатина. Хорошо еще, из каких-то щелей выползли старушки в темных платках — не то дальние родственницы, не то просто любительницы похорон. Они подсказывали и помогали: обмыли, одели, обули, обсказали, куда идти за справкой и свидетельством о смерти, где заказывать гроб, тумбочку, венки, надписи на лентах к венкам, сколько уплатить землекопам, сколько музыкантам... Они подсказывали, а Саломатин исполнял: ездил, стоял в очередях, заполнял бланки, платил, договаривался...
Только после похорон, запершись в своей комнате, пока бабки накрывали стол для поминального ужина, Саломатин смог осмыслить происшедшее. Мамы больше нет. Она была не старая, но умерла. Бессмысленно! Ее нет и не будет. Ни-ко-гда... И что же от нее осталось? Тело в могиле — это не она. Осталась память. Ее помнят многие, она делала многим добро; мелочи, быт; отдала когда-то половину хлебных карточек соседке, потерявшей свои; возилась с молодыми, неумелыми телеграфистками; мирила рассорившихся супругов; вязала шапочки чужим детям, учила кого-то шить, кого-то готовить... Да, сколько-то времени ее еще будут помнить. Отец и он—всю свою жизнь. Потом всё... Сколько жило на земле хороших людей, которых никто уже не помнит. Эти люди жили трудно и хлопотно, они смиряли свои желания и, как удачно сказал поэт, «наступали на горло собственной песне». Они порой забывали о,себе, живя для других. И кто их помнит? Никто! Зачем они жили? Так ли жили? Неизвестно, кто строил храм Артемиды в Эфесе, зато помнят Герострата, сжегшего этот храм, — одно из тогдашних чудес света...
Саломатину стало до тошноты горько, когда он подумал, что на каждого сегодня живущего приходится, может быть, трое или четверо безвестных мертвецов, которые, как его мама, за всю жизнь месяца не прожили для себя, так, как себе приятно, как хочется: все для других, близких и неблизких. И всех в итоге съели черви...
На поминки, по обычаю, никого не приглашали, но принимали и сажали за стол всех, кто приходил. К концу ужина Саломатин вдруг узнал среди сидящих за столами мать Ларисы. Странно. Жили в разных районах, работали на разных предприятиях... Зачем она тут?
Ларису он года три уже не встречал и представлял ее себе (как в последнюю встречу) беременной. Хотя и понимал, что глупо это, но иной не мог ее нынешнюю вообразить. Он улучил минуту и спросил, кого Лариса родила. Ее мать ответила:
— А Маша-покойница тебе разве не сказала? На этот раз девчонку. Юлькой назвали. Первый был мальчик, а сейчас она и хотела дочку. Да у Маши и фотка была.
— Фотография? А как она у мамы очутилась?
— Ну как, обыкновенно. На май у нас гуляли, Маша увидела в альбоме фотку и взяла.
Саломатин вспомнил, что на Первое мая старики уходили к каким-то своим приятелям с ночевкой. Выходит, вот к КОМУ!
— А мне они не говорили, что дружат с вами.
— А зачем? У вас, молодых, своя жизнь, у нас, стариков, своя.
— Может быть, вы и правы. А Лариса когда замуж вышла?
— Да когда... В семьдесят втором. Как Вадик отслужил, так сразу почти и поженились.
— Вадик? Какой Вадик?
— Да Ломтев же, вы все вместе учились.
Ломтев!.. Герой квартальной шпаны, вечный камчадал, горе педагогов, Вадька Ломтев — отец Ларкиных детей?!
— А где он вкалывает?
— В РЭБ флота, начальником цеха.
— Ке-ем?!
— Начальником цеха. Судокорпусного, что ли. Был мастером, институт заочно кончил и с той навигации, с прошлой, назначили начальником.
Вадька Ломтик — начальник цеха? Бред собачий! Это же... Это же все равно, что князь Мышкин верхом на белом коне, в бурке и с саблей. Этого же просто быть не может! Абсурд!
Видя на лице Саломатина явное недоверие, мать Ларисы сказала:
— Он и Ларку дальше учиться заставил. На третьем курсе сейчас. Как родила, хотела бросить — он не дал.
— Он? Не она его, а он ее учиться заставил?
— Он. Сам, пока служил, вечернюю школу кончил.
Саломатин сел, потому что все вокруг закружилось. Вспоминая Вадьку, он всегда думал, что Ломтик либо в подсобниках где-нибудь, либо в тюряге сидит. А Лариса с ним... И поженились сразу, как он отслужил? Заочная любовь, выходит? Да, Сартр прав: мир вообще фундаментальное «не то»!
В перые дни после похорон Саломатин, чтобы не вспоминать, загружал себя механической работой: помогал студентам делать расчеты к курсовым проектам, сделал каталог журнальных публикаций по экономике для техникумовской библиотеки, потом стал разбирать бумаги матери (она ни одного письма, ни даже открытки не выбросила за всю жизнь, и бумаг было много) и наткнулся на открытку «С 8 Марта» от Ларисы. На открытке стоял обратный адрес. Саломатин посидел с открыткой в руках, подумал и пошел.
Открыл ему Ломтев. Бородатый, уже погрузневший, в пуловере домашней вязки (узор знакомый: точно такой же Лариса начинала вязать Саломатину. Может быть, тот самый — довязала Вадьке), ко всему с трубкой в зубах! Не Вадька — Вадим Семенович. Он долго молча глядел на незваного гостя, стоя в дверях, потом хмуро сказал:
— Не буду врать, что рад, но раз уж пришел — проходи.
И посторонился, пропуская в комнаты. Владимир разулся, прошел в. комнату, поставил на стол бутылку «Бакы», рядом положил два лимона, уселся и увидел, что сунул ноги в непарные тапки: черный и клетчатый. «А, все равно! — подумал он. — Ломтев стал солидным дядей, я обул непарные тапочки, все верно, все абсурд».
Ломтев повернул бутылку нашлепочкой к себе:
— О, бакинский разлив! Где брал? Или по блату?
— Да не то чтобы да и не то чтобы нет. Заочник привез, в сельпо брал.
— В каком сельпо?
— В Рогозовке.
— Не на реке. Вне досягаемости. Жаль, жаль. Лариса у тещи сегодня, варенья, соленья готовят, так что ждать ее долго тебе придется.
— А ты... (Нет, с этим солидным дядей он раньше знаком не был. Он с другим Ломтевым. А с этим на «ты» не получится, фальшиво будет.)... А вы почему думаете, что я только к ней?
Ломтев переход на «вы» понял по-своему:
— Обиделся, что без пяти минут профессор, а я «тыкаю»? Это не по старой памяти, это новая привычка. На оперативках все всегда на «ты», легче выговаривается — ну и дома по инерции. А что насчет Ларисы, — во-первых, мы с тобой, хотя я у тебя частенько списывал, не так крепко дружили, чтобы ты ради меня пришел. А во-вторых, она мне все рассказала, что между вами было. Так что я в курсе.
И, набычившись, посмотрел на Саломатина. Так посмотрел, что Владимиру мучительно захотелось иметь за спиной глухую стену и в руке что-нибудь тяжелое. Он бы с удовольствием распрощался и ушел, но это было бы позорное, трусливое бегство, и он остался. И спросил скрипучим, не своим голосом:
— Что же она вам рассказала?
— Я же сказал: все. От первой встречи и до последней ночи.
— Любопытно.
— Да что тут любопытного? Если бы и поженились вы, недолго бы прожили.
— Почему недолго?
— Пацан ты, вот почему. И пацаном останешься. И ты сюда не ходи, и коньяк свой забери. Пить с тобой я не буду. Аудиенция окончена, выход — прямо и налево.
Пока он запихивал в карман ставшую вдруг толстой, не лезущую туда бутылку и зашнуровывал туфли, Ломтев неподвижно сидел в кресле, спиной к двери.
Владимир шел по Зейской и думал, что Лариса предала его, рассказав мужу все — все то, что было его и ее и ничье больше. А Ломтев — хам и хамом останется.
Он увидел автомат, поискал двушку, не нашел, но все же зашел в будку. На полочке лежала монетка. Он позвонил Валерке — и тут везение: косметолог был дома и скучал. Узнав, что имеется приличный коньяк, обрадовался и предложил «провести вечер без дам: ты, я и коньяк».
Владимиру это и нужно было. За приличным коньяком последовал неприличный, потом даже «Стрелецкая». А на рассвете лучший (он же и худший, поскольку единственный в городе) врач-косметолог Благовещенска сидел на полу в прихожей собственной квартиры и, бессовестно перевирая и склеивая разные стихи в одно бесконечное произведение, громко читал Блока. Так он оказывал моральную поддержку другу, а Саломатин тем временем сражался с подлым шпингалетом, полчаса не выпускающим интеллигентного человека из ванной.
Утром, выпив рассольчика, Саломатин почувствовал, что с ностальгией покончено и ему больше не хочется увидеть Ларису. Он достал с антресолей свои записи и вернулся к «философии существования».


Глава 7. САЛОННЫЙ ЛЕВ

Что делает человек, познавший истину? Конечно, если это важная истина и это порядочный человек?
Он несет эту истину людям. Он становится пропагандистом, проповедником, пророком.
И Саломатин, свято убежденный, что он открыл великую правду жизни, понес ее людям. Тем, кто, он полагал, способен его понять.
Но они не понимали!
Первой отказалась его понять Шура. Умница, а не поняла. «Как в церкви, только без загробной жизни. Неинтересно». Все же ограниченный она человек!
Потом Валерка. Он увидел в экзистенциализме свое, родное, но такое свое, какого, по мнению Саломатина, там и близко не было: «Это точно! Точно! Все умрем, а потому куй железо, пока горячо, и жги свечу с обоих концов. Раньше это Эпикур говорил. Тоже умный был мужик».
Саломатин решил выйти на более широкую аудиторию — и тут как раз подошел Шурин день рождения. Собралось человек десять, и раньше, чем Саломатин придумал повод для открытия дискуссии, застольный разговор сам собой съехал к прогрессу человечества и эволюции человека.
Рыжеватый, сонного вида мужчина с круглыми серыми глазами, завкафедрой зоопсихологии (его Саломатин знал благодаря Шуре: парадоксалист, уверяющий своих студентов, что средний бобер умнее трех четвертей аудитории), повернулся к Шуре и заявил:
— Я с вами, Шура-Саня, не согласен. Вы говорите: «прогресс, прогресс»! Где он, ваш прогресс? Химчистка, что ли? Вы мне докажите, что, скажем, удельный вес дураков за последние двести лет снизился или что Сократ, окажись он среди нас, умом бы не особо выделялся. Тогда и я скажу: прогресс. А так... Знания и умения растут, но мы те же, вот что важно: мы-то все те же!
— Еще бы, — вмешался Саломатин. — Наш удел ведь не изменился. Мы все так же смертны, как и во времена Сократа. Или за сто веков до него. Какой же прогресс?
— А при чем здесь то, что мы смертны? Не о том же речь! — изумился зоопсихолог.
— Именно о том. Вернее, только об этом и стоит речь вести, все прочее маловажно.
— Вы его извините, он у меня экзистенциалист, — улыбнулась Шура.
— Экзистенциалист? Любопытственно. Ни разу не встречал живого экзистенциалиста. Ну так, вы начали с того, что люди смертны. Дальше что?
— А дальше — поскольку смерть каждого из нас неизбежна, она перечеркивает любой смысл, какой бы мы ни пытались придавать нашим действиям. Нет цели и нет смысла ни в чем. Вся история — не судьба наша, а просто ситуация, сумма обстоятельств, в которых мы существуем.
— Ого! И что из этого следует? Сложить крылышки и в штопор?
— Наоборот! Только в мире без смысла, без цели, только помня о смерти, можно и ощущать себя и на самом деле быть свободным. Раз я обречен, мне нечего терять и некого бояться. Раз я обречен, мне ничего нельзя запретить и ничем нельзя помешать, я абсолютно свободен.
— Так, так, значит, все дозволено?
— Все!
— Погодите, мужчины! — возмутилась Шурина подруга Галочка. — Это же ерунда. Ну, мы умрем — пусть, но дети наши останутся!
— А они что, бессмертны? — спросил Саломатин. — И они так же умрут. И вы, Галочка. Сейчас на вас приятно смотреть, а через полвека вас уж червячки объедят...
— Вовка! Не порть людям аппетит!
— Прошу прощения. Впрочем, если я замолчу, правда о будущем, ожидающем всех, не изменится.
— От такой правды жить не захочется! — сказала Галочка.
— Именно. Для того и создали цивилизацию и культуру, чтобы в суете некогда было думать о неизбежном. Все — и наука, и политика, и быт — развлечения, не более того. В занятиях большой наукой смысла не меньше и не больше, чем в карманных кражах: и то и другое лишь способы отвлечься от мыслей о смерти.
— Ну и ну! Вы, Владимир, по первоисточникам знакомы с этой философией или домыслили сами к тому, что слышали краем уха?
— По первоисточникам, — храбро соврал Саломатин.
— И Кьеркегора читали? Расскажите, кто он, этот ваш кумир. А то все о нем говорят, в моду вошел, а, в сущности, никто ничего не знает, кроме того, что раньше писали «Кьеркегор», а теперь — «Киркегор».
Уфф! Если бы этот дотошный зоопсихолог спросил о Хейдеггере или Габриэле Марселе, Саломатину осталось бы только сдаться. Но Киркегор! История Киркегора была не просто ему знакома, она была внутренне ему близка. Как и датский мыслитель, он через десять лет после разрыва питал к бывшей невесте сильные чувства. Пожалуй, более сильные, чем то, что осталось бы от любви, проживи они эти десять лет вместе. Правда, к Ларисе он чувствовал не любовь уже, а обиду, злость, ревность... Да и не сам он отказался от Ларисы. Но все же очень хорошо понимал Киркегора.
— О, это ин-те-рес-ней-шая личность! Блестящий богослов (ему прочили большое будущее), он любил и был любим, но вдруг перечеркнул карьеру и отрекся от невесты. И жил одиноко.
— Разлюбил? Или она? — спросила Галочка.
— Нет. Уехал потому, что не хотел дать чувству погаснуть, разменять его на мелочи быта.
— Психопат какой-то! — разочарованно протянула Галочка.
Саломатина понесло. Он пересказал трактат Киркегора «Или — или». А от киркегоровского «второго эстетика», от утверждения, что истинно свободный выбор не «или — или», а «или-или — безразлично», когда выбирают что-то, своим делают не за что-то, не за содержание, а просто чтобы выбрать и тем определить свое отношение к миру, — отсюда легко было перейти к Сартровой теории «абсолютной вменяемости».
— Любой поступок наш, любой шаг преднамерен. Сартр сказал: «Если я мобилизован на войну, то это моя война, я виновен в ней и я ее заслуживаю, потому что мог уклониться, — например, дезертировать или покончить с собой, а если я этого не сделал — то стал соучастником». То есть что бы ты ни выбрал, что бы ни сделал — это сделал ты, а не «среда», или «обстоятельства»...
И тут зоопсихолог ударил под дых, в самое уязвимое место саломатинской теории.
— Тэ-э-эк... Значит, что выбирать — неважно, важно не уклоняться от ответственности за выбор? Хоть в эсэсовцы, если только сам выбрал и готов, если придется, к стенке встать без истерики?
— Собственно, тут акцент на другом. Да Сартр, вы же знаете, был активным антифашистом...
— Был. Но из ваших с Сартром теорий не видно, почему бы ему не стать фашистом. А?
Шура, выручая Саломатина, заговорила о том, что и враг может внушать уважение, если он тверд в убеждениях, но зоопсихолог ее прервал:
— Вы, Шура-Саня, добрая. А пусть он сам, без вашей помощи!
— Да, я добрая. Но если вы торт не съедите, я стану злая. Я выкину его в мусоропровод, и его призрак будет являться вам каждую ночь!
На том спор и кончился.
Саломатину нужно было спорить, оттачивать аргументы. Нужно было общаться с единомышленниками. А Где они? Саломатин вспомнил об Андрее Четырине, взял отпуск и слетал в Хабаровск. Но слетал он зря. Андрей за эти годы очень изменился. Он хвастался своей лабораторией, своей якобы не по годам умной дочкой, сманивал Владимира на рыбалку... Об экзистенциализме он и слышать не хотел:
— Ну, брат! Этой оспой я да-авно переболел. Уж и забывать стал. Мура все это. Философия для бездетных. Ты холостой — вот тебе и чудится, что с твоей смертью мир рассыплется. Кстати, у Сартра дети есть, ты не в курсе?
— Никогда не интересовался, — сухо ответил Саломатин.
— Зря. По-моему, нет у него детей. Понимаешь, дети так прочно связывают с жизнью и с другими людьми, что... В общем, женишься — поймешь.
Ну что ж, все было ясно. Дальше разговаривать было незачем.
Потом, в самолете, Саломатин долго и напряженно вспоминал, на кого же стал похож раздобревший Андрей. Ах да — на Вадьку Ломтева! Конечно, на него. Та же поглощенность семьей и производством, приземленность, равнодушие к вечным вопросам, то же «здесь и сейчас» вместо «везде и всегда».
Общаться было не с кем.
Выручил его Валерка. Наскучив традиционными способами ухаживания, он стал поражать воображение девушек тем, что имеет друга-экзистенциалиста. Он потащил Саломатина с собой на одну дачу, где их роли странно перепутались. Валерка рассчитывал, что Саломатин с его самобытной философией будет, так сказать, пряным гарнирчиком к его, Валерки, особе. Вместо этого сам он оказался в жалкой роли официанта, подавшего экзотическое блюдо и более не нужного.
Через Валеркиных девочек Саломатин познакомился с их друзьями, вошел в круг людей, которых экзистенциализм интересовал если и не глубоко, то остро. Вскоре он стал в этом кругу популярен.
Это был именно круг, замкнутый для чужих и открытый для своих. Саломатин быстро освоился и привык к обстановке, окружавшей этих людей. Он мог по нескольким деталям узнавать, попал он к «своим» или нет. У всех его поклонников на стенах висели африканские маски (сочинского производства), прибалтийские керамические пластины со скучным беспредметным рельефом и «кичевые» картинки на стекле с целующимися голубками, слащавыми пейзажами и нэповскими красотками. У всех одна стена в квартире забита до потолка книгами, а на низеньком столике у этой стены небрежно брошено, что-нибудь «запретное», пикантное... Что именно, неважно. Важно, что вот человек мыслит нестандартно, не по указке — и не скрывает этого! А как именно мыслит — это уже его дело.
У всех людей этого круга были дорогие, модные радиолы. И каждый врал, что ночью, если хорошее прохождение воли, запросто ловятся и радио «Люксембург», и все, что хочешь. Ни одна их встреча не проходила без обмена последними новостями: один рассказывает, что вчера передавал «Голос Америки», другая — что Би-би-си, третий — что «Немецкая волна», и так по кругу. Считалось, что самая объективная — японская Эн-эйч-кей, а самая лживая — энтээсовский «Посев».
Шура называла этих фрондирующих интеллектуалов «переростками». Мол, седеют, лысеют, дети у них уже старшеклассники, а сами все еще не вышли из того возраста, в котором, чтобы продемонстрировать независимость от «предков», красят волосы в синий или бордовый цвет, отрезают чудные косы и нашивают заплаты на неизорванную одежду. И, привыкнув, теперь пытаются эпатировать государство. Но, поскольку государство на их фокусы внимания не обращает (или уже, если дело серьезное, не в угол поставит, а похуже!), «переростки» бунтуют в узком кругу и помалкивают в тряпочку на людях. Демонстрируют свою храбрость друг другу. Все это, говорила Шура, здорово похоже на щедринский «бунт» против полицейского: зайти, чтобы никто не видел, в подворотню и в кармане кукиш сложить. Только тут еще смешнее, потому что непонятно, против чего и за что.
Саломатин видел, что Шура права. Но пусть! Пусть они слушают вполуха, пусть им интересно не то, о чем он говорит, а то, что им говоренноё не одобряется «вверху», пусть! Все же слушают! И может быть, кто-то и услышит, кого-то проймет.
«Салонный философ»? Дразнись, Шура, дразнись! Чаадаев тоже был «салонный».


Глава 8. ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ПРАЗДНИК

Раз на званом ужине у главного инженера облбыта младшая сестра жены хозяина пристала к Саломатину:
— Владимир, объясните мне, серой, почему так: вы очень красиво, увлекательно говорите о свободе, активности, подлинном и неподлинном существовании, а живете так же, как и мы, неподлинно и несвободно? Наверное, перейти от трепа к практике жутковато, а? Или все ваши теории просто для красоты слога?
— Да нет, почему же? Я собственно на данном этапе ставлю целью ознакомить с учением как можно больше людей, а уж потом можно будет и поэкзистировать.
— Потом — это, видимо, после дождичка в четверг?
— Потом — это тогда, когда я найду своевременным! — резко сказал Саломатин. И подумал при этом: «А в самом деле, чего я жду?»
Домой он пошел пешком и самой длинной дорогой, по бульварам улицы Горького. Надо было разобраться в себе. В самом деле, чего он ждет?
Дома он еще раз взялся за пьесу Сартра «Мухи». За то ее место, где Юпитер открывает Оресту единственную великую тайну: что люди свободны. И эти строки вдруг засветились золотом! Прежде Саломатин читал их и перечитывал как отвлеченную — верную, большую, но абстрактную истину. Теперь он их прочитал как руководство к действию.
Довольно! Владимир Саломатин объявляет экзистенциальный праздник! Отныне — да, да не с завтрашнего даже утра, а с сей же секунды! — он живет свободно, не обращая внимания на законы и запреты.
Прежде чем лечь спать, он собрал все галстуки — терпеть не мог этих ошейников, но как преподавателю приходилось их носить — и швырнул в мусорное ведро. Утром в столовой вместо первого и второго («Вам, как всегда, без подлива?») взял четыре порции селедки с луком и три заварных пирожных и съел, радостно косясь на негодующие или перекошенные от тошноты физиономии. Потом, негромко напевая (чего доселе никогда не позволял себе на улице), пошел на красный свет через дорогу. Подскочившему орудовцу лениво сказал: «А пошел ты!» — и тот послушно и беззвучно отошел.
Вместо семинара по теме «Органическое строение капитала. Масса прибыли и норма прибыли» он пошел на пляж и провалялся четыре часа, приставая ко всем
симпатичным девушкам. Потом съел подряд по порции всех сортов мороженого, какие были в киоске, и позвонил Шуре, предложив ей (севшим от мороженого голосом) плюнуть на лекции и зайти к нему побаловаться. Шура не поняла и предложила покушать парацетамольчику. Тогда Саломатин набрал 09, узнал номер и стал дозваниваться в РЭБ флота. И узнал, что начальник цеха Ломтев только что убыл в Хабаровск на бассейновое совещание. Все складывалось как нельзя лучше!
В автобусе брать билет Владимир не стал, и его со скандалом высадили за остановку до нужной ему. Он шел с пылающими щеками, вспоминал, как стыдно было слушать укоры контролерши, и злился на себя. Подумаешь, засмущался! Плевать на все, ты же свободная личность, осуществляющая себя наперекор абсурду. Тебе не должно быть стыдно!
Но ему все же было стыдно. Саломатин уважительно вспомнил, как стойко вел себя под ливнем насмешек старик Тулупский. Вот из кого вышел бы настоящий экзистенциалист! А может он им и был? Стихийным экзистенциалистом? Может, это и давало ему силу сносить насмешки и презрение?
Лариса была дома одна. Она пополнела, но была красива. Пожалуй, даже красивее чем прежде. Она говорила что-то необязательное, но Владимир, только услышав, что ни детей нет дома, ни свекрови, накинулся на нее и стал целовать, стягивая халатик. Она сопротивлялась, но слабее, чем он ожидал. Потом совсем перестала и только шептала: «Где ж ты был раньше, дуралей?»
Потом он спросил, почему она тогда его бросила. Лариса вдруг отодвинулась, села, начала торопливо одеваться и сказала:
— Так и остался ты, Вовик, мальчишкой. Я ждала, ждала, когда же ты повзрослеешь, — вышла за Вадика, а все равно ждала. А ты...
— Чего ты ждала? Сбежала, потом не велела и близко подходить... Чего ждала?
— Ждала, когда ты плюнешь на то, что я не велела. Мы, бабы, так уж устроены, что сопротивляться мужчине не можем. Если он мужчина, а не мальчик.
— Что ж, и сегодня не убедил?
— Дурак ты, дурак. Ты за подтверждением приходил, да? Иди отсюда! И чтоб больше я тебя не видела!
На этом экзистенциальный праздник и кончился. Саломатин просидел всю ночь над своими «тетрадями по экзистенциализму», утром обматерил по телефону секретаршу деканата, звонившую узнать, почему его нет на работе, и улегся спать. Позвонил Валерка — он не стал говорить, бросил трубку.
Вечером Саломатин уехал из Благовещенска.
Subscribe

Comments for this post were disabled by the author